Да, тяжело и на душе парижанина!.. На его усталых плечах лежит непомерная масса великих затей, необыкновенно смелых фантазий, удививших свет, обещавших царствие божие на земле, — и на тех же плечах еще большие горы грустного опыта простого, слабого, мало того слабого — дрянного человека, человека, проявлявшего инстинкты животного во всей широте и безобразии, человека, умеющего любить самые крошечные цели. Он знает, какие великие затеи предпринимал он, знает, что они действительно велики, но еще более и яснее видит, какая бездна ничтожества всякого рода лежит в нем самом, к каким ничтожным результатам, сравнительно с фантазией и с массою усилий, потраченных на нее, привели его десятки лет борьбы, сотни тысяч жертв… Знает он все это, ужасно мучительно знает, но никому не говорит об этом ни полслова; он это знает про себя. О такой беде он не проболтается ни в театре, ни в газете, ни в кафе; не проболтается потому, что верит в великость своих затей и их будущность; не проболтается и потому просто, что неловко… Со всего света, пораженный блеском, широтой, великостию и великолепием его затей, идет на него смотреть народ; на него весь мир смотрит во все глаза, как на что-то удивительное, бившееся за освобождение человека; всякий хочет своими глазами увидеть это великое, ощупать своими руками плоды великой борьбы… Весь мир смотрит на Париж во все глаза, и, стоя на таком юру, едва ли хватит у кого-нибудь духу сказать ожидающей и восторженной толпе горькое слово своей беды: — чем же тогда толпа эта будет жить, на что надеяться? Нет, это будет очень жестоко. И вот парижанин начинает парировать, делать лицо счастливого человека; начинает показывать вам следы завоеванного братства всюду, где может: в той предупредительности, с которой он проводит разыскивающего дорогу иностранца до того места, куда ему нужно, бросив свое дело; в этих шумных кафе, полных народа с разных концов света, где каждый чувствует себя как дома; в общественных балах, в бульварах, похожих на всемирную гостиную… Бедняга! Сколько горечи должно у него по временам пробуждаться в душе, когда ему, пять раз, разоренному, бившему и битому, сосланному, бежавшему, испытавшему ощущение жить полной грудью, измученному и приведенному после всего этого опять к труду ломовой лошади из-за насущного куска хлеба, — только из-за куска хлеба, — сколько усилий нужно ему сделать над собой, чтобы, подавая тарелку с телятиной или стакан мороженого иностранцу, ожидающему видеть результаты великой Франции въявь и умеющему покуда только разевать рот, удивляясь всему, начиная, от женщин до омнибусов, — сколько надо усилий, чтобы перед такой плохой породой человека сохранить на себе следы, великого прошлого, весело смотреть в будущее и, подавая тарелку, сделать незаметным в себе лакея, работающего только из-за хлеба… Бедный, измученный парижанин!.. Чтобы не потерять во мнении всего света, ему приходится тратить последнюю копейку на то, чтобы золотить свои дома, разводить сады, постоянно блистать, постоянно поражать, веселить, удивлять… Ему надо спрятать свою нищету с этих роскошных улиц, приодеть ее прилично, хоть в дешевенькие блузы, и не пускать на улицу в таком ужасном, но подлинном виде, как пускает ее Лондон… И вот он прячет ее в громадные дома, блистающие на улицу почти великолепием, вводит во всеобщее употребление блузу, которая стоит грош и которая легко может быть возобновлена каждый день… Даже из утопившихся, угоревших, убившихся от голоду, холоду он, скрепя сердце, норовит сделать тоже что-то интересное для зевающего зрителя, и отдергивает занавес, открывающий в морге, перед толпой любопытных и молча страдающих, измученные трупы горя и бедности, не прежде как после того, когда они вымыты, приведены в порядок и ими потеряны уже ужасные следы насильственной смерти… А тому собрату или тому простому несчастному животному, подлинно, звериные инстинкты которого так велики, так зверины, что ради них оно, как настоящий зверь, не задумываясь, перекусит горло всему, что можно проглотить, что близко, — тому животному; которое, убив и ограбив, может тотчас же идти есть, пить и плясать на общественном бале, — такому животному Париж прямо рубит голову гильотиной, но рубит так, что вы и не услышите об этом, — потихоньку, ночью, когда все спят… Господин Париж с двумя своими сыновьями в темноте строит гильотину, завтракает, ожидая дела, и потом рубит зверя… Площадь пуста совершенно; несчастное существо, пригибаемое под топор, видит только одну торговку да репортера, случайно узнавшего о казни, — и пустую, еле освещаемую рассветом площадь… На другой день только узнали вы из короткого газетного отчета, что тому-то отрубили голову; но так как это известие прочтется вами уж в ту пору, когда все кончилось, когда гильотина увезена, кровь вымыта и когда по тому месту, где была она, вы уж успели пройти и проехать, когда, словом, и следа не осталось этой смерти, — то и сотой доли того ужаса, который должно бы возбуждать это дело и это несчастное убитое дикое животное, — вам не даст ощутить удобная парижская жизнь. А таких зверей, диких настоящих зверей, немало вырывается из привлекательной парижской толпы… Их надо тотчас убирать прочь, иначе стало бы страшно и жутко… И парижанин убирает их, как уж сказано, потихоньку, и молчит об этом, зная про себя, что тут нечему удивляться, и продолжает удивлять вас, разгонять от вас печальную правду мелочными внешними удобствами жизни.
Но эта вытяжка перед всем глазеющим светом еще ничто в сравнении с тою вытяжкою, которую парижанин должен выделывать и перед самим собой. Да, бедняга, на душе у него так тяжело, что он и сам как будто боится остаться наедине с собой, с печальною действительностью, сказать себе, что от всего его мнимого богатства остался только грош… И вот он проводит вечер в громадном освещенном газом кафе, слушает концерт и умеет с восьми часов до двенадцати выпить всего только один бок пива или один стакан мазаграна, спрятав при этом в карман половину назначавшегося для мазаграна сахару. Он голоден, ему бы хорошо было съесть, вместо мазаграна, хороший кусок мяса; но, во-первых, в кафе никто не ест, а во-вторых, он просто слушает музыку и пение, беспечно смеется, и сидит он, простой рабочий, притом в великолепном помещении, и гром музыки не умолкает вокруг него несколько часов сряду… В тех же видах, как мне кажется, пишет он на вывеске кабака, где нет ничего съестного кроме сыру, — "завтраки — обеды", да и сам, усевшись перед чашкой салата и карафоном плохого-плохого, подмешанного вина, засучивает рукава, как гастроном засучивает их, приготовляясь приступить к какой-нибудь гастрономической святыне, и смело называет этот салат завтраком, — а когда уж совсем беден — то даже и "diner".