Вот беглые мимолетные впечатления человека, на минуту взглянувшего на этот удивительный город. Несколько мелочей, о которых можно бы и не упоминать, упоминаются потому только, что подтверждают в мелких подробностях общий строй этой жизни, бесцеремонную, жестокую правду, дела и поступков. Теперь любят обедать; — скажу хоть об этом, в лучшем ресторане на странде за пять шиллингов, то есть более чем за полтора рубля, ~— подают в обеде — как бы вы, любитель обедов думали, — сколько блюд? Одно, не считая, конечно, сыра. Одно блюдо, только! Ты пришел есть, ты голоден от этой нецеремонящейся жизни, — так вот ешь тоже без церемонии три раза одно и то же мясо — и будь сыт. Этого только и нужно; Некогда думать тут ни о каких приправах. И время дорого, да и есть надо действительно основательно. И ест человек, лондонский житель, одно и то же блюдо, пока не наестся… Знаменитый гринвичский обед, известный под именем "маленькой рыбки", — лучше всего докажет охотнику до знаменитой еды, что англичанин не в силах складно и хорошо лгать даже и в виде соуса. Рыба после его приготовления действительно пахнет точно так, как будто ее только что вынули из воды… Англичанин ничем не постарался отбить этого запаха… Но нужно отдать ему справедливость; он понял, что запах этот может дурно повлиять на ваш аппетит; и, чтобы поправить дело; придумал, начиная с десятого блюда (всех блюд в знаменитом обеде штук до двадцати, если не больше), посыпать свою пахучую рыбу перцем, да еще кайенским, от которого загорается и желудок и рот, — тут уж не до запаха, после такого обеда рыбой пахнет все кругом, и от этого запаха не отделаешься в трое суток,
Словом, все, — с чем только ни приходится сталкиваться случайному наблюдателю, заехавшему в Лондон, в Англию, — все поражает простотой, потому что держится видимой необходимостию, сложившеюся из видимых, понятных условий. Суровая действительность, обставленная этими условиями, глядит на вас в простоте архитектуры, заботящейся только о гнезде или о норе, за исключением, конечно, той аляповатой магазинной архитектуры, которая с своими бог весть что означающими амурами, мордами с разодранными улыбкою ртами, голыми женщинами, одна в одну, поддерживающими вывеску, зеркальными стеклами в три сажени и тому подобными атрибутами наживы денег, — только денег, — прошла и по Лондону точно в том виде, как и по Москве, и по Гороховой, и по Туле. Глядит эта действительность и в нищете, которая без всякой прикрышки разбросана повсюду, лезет в глаза в ужасающей грязи и лохмотьях, глядит в стремлении знать себя, в обеде — словом, во всем, что просто видишь, не входя в самую подноготную…
Но с полным уважением останавливаясь перед правдивостью всего, что видишь, чувствуешь однако, чувствуешь, что вся эта правда жестка и страшна…
И опять бежит пароход, увозя толпы народу из Англии. Ночь, дождь и ветер. По прежнему все, что ни едет на пароходе, — молчит, молча делает свое дело, стучит машина, и темная полоса дыма еще больше увеличивает темноту неба. Стоя на палубе, слушая шум воды, я думал о том, что видел, и хотя был глубоко рад этому виденному, как всему, что просто и неподдельно, но чувствовал, что эта простота, голая правда борьбы за существование, — страшна своей наготой, что у нас, на русской земле, она не так беспощадна, что у нас есть народ, который любит действовать не в одиночку, а "всем миром": всем миром ложится под розги, всем миром горит, всем миром голодает… Припомнилось мне тут еще и то обстоятельство, что еще достаточно неизвестно, где скрывается настоящая-то сила, — в той курной русской избе, где хохочут и острят за обедом, состоящим из одних огурцов, или в хоромах, откуда бегут куда глаза глядят, да еще иной раз прямо завидуют мужику… Эти черты припоминались мне после виденного с особенною приятностию, и я рад был вернуться домой…
. . . . . . . . . .
Опять куча огней на берегу. Это — Калэ. Начинается новая земля — Франция.
На пристани, прямо у сходней, положенных с парохода на берег, стоит целая толпа чиновников, и военных и статских, ярко освещенная сильным светом фонарей. Тут необходим сильный свет, — чиновникам надобно видеть физиономии; каждый проходящий пассажир на минуту должен остановиться, сказать чиновнику свою фамилию и профессию и идти своей дорогой. Запомнить такую кучу фамилий невозможно, они не записываются, и вот, благодаря этому, с первого шага на новую землю чувствуется что-то не то; тут придумано что-то, на первый взгляд — просто глупое. Но даже и узнав, что это придумано с известною целью, что, пропустив сотню-другую народу, чиновники остановятся на каком-нибудь подозрительном лице, которого физиономию они уже давно изучили, — даже зная и эту цель их, — чувствуешь, что тут есть какая-то примесь вздору…
Лучше всего присутствие этой примеси чего-то к грустной и суровой действительности заметно в самом Париже. Среди этих роскошных улиц, этих великолепных дсмов, этих чудных садов, отделанных буквально как свадебная корзинка, среди всей этой роскоши и изящества, весело и сильно действующих на глаз, чувствуется, — как это, быть может, ни покажется странным читателю, — то же, что чувствуется в отлично отделанной, веселой, удобной, светлой квартире, которую отдают очень дешево потому, что недавно тут кого-то убили, зарезали… "Вот в этом самом месте брызнула на стену кровь, и вот тут тоже была кровь, и на двери", — и нанимателю жутко, хотя нет и следа убийства, все давно вымыто, выстрогано, заклеено новыми обоями, — а жутко. "Здесь убили", — от этой мысли едва ли отвыкнет тот, кто поселится здесь… Эта мысль гонится за вами по Парижу и оставляет вас очень редко… Вся эта блестящая толпа скачет бульваром Елисейких Полей, вся она как будто сговорилась молчать про что-то, и вам за нее тяжело на душе.