Какая-то напряженность, сдержанность видится и чуется во всей этой, повидимому, такой удобной, покойной жизни, во всей этой, повидимому, весело делающей свои дела толпе… В чудный летний день ехал я на омнибусе по одной из улиц, ведущих к Елиеейским Полям; вся улица была запружена всевозможными родами экипажей. Вереницы карет, колясок и множество других экипажей, направлявшихся на Елисейские Поля и в Булонский лес, перемешивались со множеством карет от разных магазинов, с омнибусами, телегами и так далее. Мало того, в самой середине этой массы экипажей возвышался огромный, в буквальном смысле, воз соломы. Громадная, сильная лошадь, запряженная в телегу о двух громадных колесах, запряженная широкими ремнями, смыкавшимися железными крючьями на ее животе, медленно и спокойно подвигала вперед эту громадину, наряду с медленно, осторожно двигавшеюся впереди и вокруг ее сплошною массою экипажей. Несмотря на страшную тесноту, все они подвигались вперед, отделенные друг от друга на вершок. Сидя на омнибусе, который также как-то умел двигаться в этой толкотне, я дивился этой удивительной осторожности людей и животных, их терпенью и уменью выжидать… Вдруг — все смешалось и спуталось, воз соломы покачнулся вперед; лошадь споткнулась и упала… В миг изменилось все. Задержанный возом ряд экипажей сразу, в одну минуту, задержал десятки других рядов; мгновение оплошности — и дышла стали ударяться в задки карет, лошадиные морды столкнулись с другими, послышалось ржание, свист бичей, крики. Могла случиться ужасная давка, если бы каждый, не зная этого, отдался мгновенно овладевшему страху…
Это мгновение, вдруг изменивши картину, надолго осталось в моей памяти, потому что необыкновенно хорошо рисовало вообще состояние духа парижан. Сдержанность, осторожность, любезность, прикрывающая горькую боль души или еще более мучительную вещь — простой расчет, — в один миг, в одно мгновение, вдруг — оттого, что кто-нибудь споткнется, не вынесет этого бремени выдержки, не вытерпит, — может превратиться во что-то ужасное и обратить удобный, блестящий и беспечный Париж в пустыню, оглашаемую воплями зверства и ужаса… Стоит только во всей этой тщательно оберегаемой организации жизни зацепиться чему-нибудь самому ничтожному об еще более ничтожнейшее, — и глядишь — все затрещало, зашумело, начало валиться… Вся пыль и грязь, вся долго терпевшаяся ложь вылезет на сцену, будет выметена из всех углов, в которых ее прятали, и сокрушена без пощады, и притом в одно мгновение…
. . . . . . . . . .
"Нет, — думалось мне, уезжая, — нет, так жить, так терпеть, так притворяться — это такой ужасный крест, которого я не желаю родине. Слава богу, что на нас не ездят смотреть иностранцы, что мы не удивляли мир!.. Долго исцелять больное тело такими ужасными средствами, с такими страшными конвульсиями, завоевывать себе вершки счастия, каждый раз приобретая этот вершок тысячами смертей своих ближних… Нет, это жестоко и ужасно".
Тяжело, ужасно состояние духа парижанина, велико его терпение; но он все-таки знает, чего хочет, он все-таки не теряет сознания. А что скажет вот этот несчастный соотечественник, один из множества тысяч таких же соотечественников, обреченных на смерть так, от водки, от муки, от драки в пьяном виде; что скажет он, темною дождливою ночью потерявший дорогу к своему дому, который у него под носом, ищущий шапку, которая на голове, и ругающий какого-то человека, которого и нет совсем на свете?.. Пьет он, несомненно, от тоски; сумма этой тоски, наверно, так же тяжело лежит на сердце, как и тоска парижанина, но что может он из всей этой суммы извлечь понятного и объяснимого мне и вам?
. . . . . . . . . .
Несся поезд по прусским рельсам, — чем ближе подъезжал он к границе, тем больше и больше непостижимые случайности в явлениях русской жизни припоминались мне. С каждой минутой этих воспоминаний становилось больше и больше…
Заперли вагон. Поезд едет тихо-тихо… Потянулось строение вокзала. Таможенный чиновник, городовой, жандарм, полицейский офицер… и т. д. медленно проходят мимо окон двигающегося поезда; запертый вагон молчит, молчат встречающиеся фигуры официальных лиц…
— Ваше бродие! Господин начальник! Помилуйте…
— Савельев!
— Ваше высокоблагородие! Господи…
— Сав-вель-льев!..
Шашка гремит по каменному полу платформы.
— Отведи его к Петрову!..
— Ваше сиятельство! Перед истинным богом…
— Ну-ну-ну… Там разберут.
— Ступай, ступай!..
— Ох, господи!
— Ступай! Аль не слышишь?.. авось "там знают"!
— И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:
— И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, — еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза — наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, — увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что "и здесь все то же", — разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.