— Сотая доля осталась! — выпив шестую и седьмую рюмки, продолжал он. — Бывало, не можешь равнодушно на себя в зеркало взглянуть…
— Отчего ж?
— Отв-ра-тв-те-лен!.. Отвратителен самому себе — зверь, животное…
— По какому же все это случаю?
— Ожесточишься… Я ведь про поляков говорю. — Я в Польше много их положил, — войдешь в азарт, чистое животное… А сила какая была, и-и-и…
И тут Иван Андреич, перемешивая свои слова проглатыванием рюмок, начинал повествовать о своей силе. Раз он нес раненого солдата на своих плечах верст двадцать. Нес он его в деревню, надеясь, что там можно будет пристроить его на попечение помещицы; помещица, однако, отказалась принять; тогда Иван Андреич взял больного солдата за ногу и хлопнул им барыню. Но это еще что: однажды полковник заметил ему, что у него худ сапог; Иван Андреич тотчас же отправился в лес, встретил повстанца и тотчас же с одного маху отрубил у него ногу, обутую в хороший сапог. Затем он снял с отрубленной ноги сапог, надел его и явился к начальству. Но и это еще что! Шли однажды навстречу Ивану Андреичу четыре человека повстанца. Что ж сделал он с ними! Он обнял их всех одной рукой, а другой вынул саблю и срезал им всем головы, словно у пучка моркови или редьки, и т. д.
По мере того как Иван Андреич увеличивает количество рюмок водки, отправляемых в собственный желудок, фантазия его разыгрывается самым неистовым образом, и ничто уже не в состоянии остановить его: ни смех слушателей, ни конфуз целого семейства — ничто. Напрасно дергают его за рукав, напрасно шепчут ему со всех сторон: "Иван Андреич! Как не стыдно! Над тобой смеются!" и т. д. Иван Андреич все шире и шире распускает крылья своей фантазии, ни на минуту не покидая Польши, единственной арены его деятельности.
Врет он до того, что, наконец, всем станет скучно. Один по одному разойдутся слушатели. Проснувшись трезвым, Иван Андреич чувствует себя в высшей степени неловко.
— Что, шибко я вчера городил? — шопотом спрашивает он у кого-нибудь из вчерашних слушателей.
— Да порядочно…
— Простите, пожалуйста… Ведь это я сам не знаю, — язык мелет…
— Что эта далась вам Польша?
— Служил… Был вызов охотников… Ну, я и пошел. Мне все хотелось чего-нибудь этакого…
Движением плеч и локтей Иван Андреич дает понять, что ему хотелось разойтись пошире.
— Чего-нибудь бл-лагородного!.. — Здесь он делает движение кулаками. — Ну, и я стал зверствовать… А теперь я и сам вижу; что смешно. Что ж делать, я ничего не умею…
— Чего ж не умеете?
— Ничего… Ни земства не умею… Ничего этого, понимаете… Я сам чувствую, что глупо… Что ж мне делать? Я и то все молчу.
И действительно, Иван Андреич принимается вновь лежать, съедать свое имущество и молчать. Он стыдится самого себя, потому что решительно не подходит ни к чему в окружающем. "Польша" переехала его как колесом, засела в нем на веки веков и отравляет ему существование среди земства и других новостей, которых Иван Андреич "не умеет" и не понимает. Он не нужен теперь никому и ни на что; несмотря на то, что ему нет тридцати пяти лет. Но почему же именно дикое зверство въелось в эту добрую, покойную натуру? Для понимания этого необходимо знать, что, помимо всего сказанного, в жизни покровского обывателя бывали моменты, когда вдруг, лет на десять, на пятнадцать, не было никакой возможности ни о чем думать, и тогда, при всей отвычке покровца от этого занятия, наставал такой нравственный голод; что первая так ли, сяк ли явившаяся к ним мысль проглатывалась вдруг сплошь и поголовно всеми… К этой просочившейся капле мысли бросались все с жадностию рыбы, пролежавшей несколько часов на голом песке, причем происходили вещи весьма комические: оказывалось вдруг, что какой-нибудь зверь, кулак и скопидом наглатывался в общей свалке либеральных идей и не знал, что с собой делать: язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись грабить, — положение поистине трагическое, особливо при неумении думать и определить свои настоящие качества; и только после нескольких лет поистине невероятных душевных мучений субъект опоминался, узнавал, что все вздор, и начинал действовать открыто.
Таким образом, право "думать" зависело у покровца от бесчисленного множества внешних случайностей, которые все, в общей совокупности, отучили его совершенно от необходимости, считать это право чем-то неизбежным, серьезным и выработали из него человека, умеющего прилаживаться к каким угодно фантастическим идеям, выработали притворщика во всех почти проявлениях внутреннего мира, и притворщика ради одного "верного", ради куска хлеба или пирога, смотря по вкусу. Слово "притворщик" употреблено здесь не в смысле искусства притворяться, — покровец вовсе не искусник ни в чем, — а в смысле полного убеждения, что неправильность, самая угловатая, самая обидная во всех проявлениях личности, есть именно жизнь человеческая, причем человек-покровец привык себя представлять существом, которое именно и родится на божий свет для того, чтобы измаяться вконец, сгинуть, если не удастся перехитрить и провести этот свет, с помощию разных экивоков.
И вот этот-то нравственный хаос осветила едва заметная звездочка мысли, явившаяся в массе, в толпе, благодаря тому, что новые роды труда дали возможность ей иметь три часа досуга в сутки, а главное, благодаря тому, что эти новые роды труда познакомили ее с состоянием человека, который так ли, сяк ли, а "сыт". Нравственный хаос, который осветила эта слабо мерцающая звездочка, оказался поистине невообразимо ужасным… Много драм, почти не оставивших следа, произошло в наших глухих местах, — драм, которые молчаливо зарождались в той или другой голове, впервые задумавшейся "надо всем", и об них стоит поговорить подробно, что мы и сделаем впоследствии.